Дидро племянник рамо краткое содержание. "Племянник Рамо" (Дидро): описание и анализ романа

"Племянник Рамо"

Вершиной художественной прозы Дидро стала небольшая по объему философская повесть "Племянник Рамо".

В данном произведении отвергнуто любую фабульнисть, даже как вспомогательный сопроводительное средство.

Герой философского диалога (именно так определяем жанр произведения) - реальное лицо, племянник знаменитого композитора Рамо, Жак-Франсуа Рамо, человек, безусловно, одаренный, однако еще в большей степени безрассудная и ленивая. Он без особого успеха пробовал свои силы как в музыке, так и в поэзии, однако на всю жизнь остался интеллигентным нищим, количество которых особенно возросла в преддверии революционных событий.

Образ племянника Рамо - это конкретное выразительности типа людей с так называемой "разорванной сознанием", что питалась расписанию и гниением старого общества. "Не следует забывать, - отмечает племянник Рамо, - что в таком изменчив предмете, как нравы, нет ничего безусловно, существенного и вообще верного или ложного, кроме того правила, что нужно быть таким, каким приказывает быть расчет, - хорошим или дурными, мудрым или глупца, приличным или смешным, честным или порочным... Когда я говорю: порочен, я прибегаю к вашему образу выражения; ведь если бы вы захотели объясниться, то, вероятно, оказалось бы, что вы называете пороком то, что я называю добродетелью, добродетелью-то, что я называю пороком ".

Содержание произведения составляла оживленный разговор, развернувшейся в одном из кафе Пале-Рояля, между анонимным философом и безымянным племянником композитора Рамо. Философ высказывался в соответствии с просветительских идей разума, благотворительности. Собеседник в ответ осыпал его парадоксами, циничными и развратными выражениями. Внешность Философа оставалась неизвестной читателю. Внешность Племянник Рамо очень изменчива. Философ видел собеседника не первый раз, однако каждый раз разным - его вид зависел от благосклонности богатых покровителей. Эта изменчивость внешности позволили сосредоточить внимание на том, что больше всего интересует самого Дидро, - разорванности сознания его персонажа. Рассказы, сплетни, размышления племянника Рамо представляли собой смесь возвышенного и низменного, к тому же последнее в большинстве случаев преобладает.

Племяннику Рамо известны все возможные способы существования в среде знатных и богатых людей, которые условно можно разделить на следующие этапы: сначала лесть, затем раболепия и, наконец, исполнение роли шута. Наверное, осознание этого и позволяет ему горячо ненавидеть сильных мира.

Главный герой чувствовал сущность общества, в котором жил. Беспомощность нравственной позиции Философа перед циничными разоблачениями племянника Рамо - это своего рода самокритика просветительского разума, осознание его по сравнению с противоречиями и сложностями жизни.

Один из основных жизненных выводов племянника Рамо заключался в следующем: "В природе все породы животных пожирают одна другую, в обществе истребляют друг друге все сословия".

Как и большинство произведений Дидро, "Племянник Рамо" выступал маленькой энциклопедией мыслей, чувств и настроений писателя, включает в сжатой, афористической форме острые и тревожные проблемы жизни.

"Монахиня"

Сюжет несложен. Это печальные приключения молодой девушки, которую насильно, против его воли было отправлено родителями в монастырь. Там оно стало жертвой издевательств жестоких и развращенных монахинь, почувствовала удушье, аморальность монастырского уклада жизни, приводят к душевному увечья, - и в конце концов убегала оттуда на волю в надежде начать новую жизнь. Основное в романе - острая публицистическая направленность, достигалась изображением убедительной картины переживаний героини. Реалистично воссозданы, как в сердце тихой и покорной сначала девушки появились первые ростки сомнений, что вскоре переросли в чувство протеста и гнева, и завершились открытым бунтом против насилия над влечением к жизни, против монастырского лицемерия и религиозного обмана, против предрассудков, тирании и надругательством над правом женщины на свободное, самостоятельное и радостную жизнь.

Описывая различные типы затхлого монастырского мира (монастырь Святой Марии, Лоншанський и Арпажонський монастыре,), Дидро мастерски выразил антиклерикальный и обличительный протест. Его героиня почувствовали под своими ногами прах монастырского склепа, уже разлагался.

Роман имел двойное идейная задача - разоблачение религиозного фанатизма и утверждения общественных прав женщины, на защиту которых писателю приходилось неоднократно выступать.

Особенности индивидуального стиля Дидро

Энциклопедизм мышления;

Огромная внутренняя потребность включать в сферу своих мыслей все факты и явления, которые необходимо учитывать при рождении новой прогрессивной сознания;

Создание образов заложил основ того реалистического стиля, дал начало новой французской литературе;

Литературного творчества философско-эстетической позиция литературного творчества;

Раскрытие нового взгляда героев-персонажей на свет; философскую проблематику.

Вопросы для самоконтроля

1. В чем полегли особенности французского Просвещения? Чем они обусловлены?

2. Почему XVIII века во Франции называли "веком Вольтера"?

3. Чем обусловлено обращение Вольтера к жанру философской повести?

4. Кого из французских просветителей называли "" большим энциклопедистом эпохи Просвещения "?

5. Какое направление имело творчество Д. Дидро? Или воплощал писатель ведущие лозунги эпохи в своих произведениях?

Какова бы ни была погода – хороша или дурна, – я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале–Рояль. Всегда один, я сижу там в задумчивости на скамье д"Аржансона. Я рассуждаю сам с собой с политике, о любви, о философии, о правилах вкуса; мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голове мысли, правильной или безрассудной, подобно тому как наша распущенная молодежь в аллее Фуа следует по пятам за какой-нибудь куртизанкой легкомысленного вида, пленившись ее улыбкой, живым взглядом, вздернутым носиком, потом покидает ее ради другой, не пропуская ни одной девицы и ни на одной не останавливая свой выбор. Мои мысли – это для меня те же распутницы.

Если день выдался слишком холодный или слишком дождливый, я укрываюсь в кофейне «Регентство». Там я развлекаюсь, наблюдая за игрою в шахматы. Париж – это то место в мире, а кофейня «Регентство»– то место в Париже, где лучше всего играют в эту игру; у Рея вступают в схватку глубокомысленный Легаль, тонкий Филидор, основательный Майо, там видишь самые изумительные ходы и слышишь замечания самые пошлые, ибо если можно быть умным человеком и великим шахматистом, как Легаль, то можно быть столь же великим шахматистом и вместе с тем глупцом, как Фубер или Майо. Однажды вечером, когда я находился там, стараясь побольше смотреть, мало говорить и как можно меньше слушать, ко мне подошел некий человек – одно из самых причудливых и удивительных созданий в здешних краях, где, по милости божией, в них отнюдь нет недостатка. Это – смесь высокого и низкого, здравого смысла и безрассудства; в его голове, должно быть, странным образом переплелись понятия о честном и бесчестном, ибо он не кичится добрыми качествами, которыми наделила его природа, и не стыдится дурных свойств, полученных от нее и дар. Отличается он крепким сложением, пылкостью воображения и на редкость мощными легкими. Коли вы когда-нибудь встретитесь с ним и его своеобразный облик не остановит ваше внимание, то вы либо заткнете себе пальцами уши, либо убежите. Боги! Какие чудовищные легкие! Никто не бывает так сам на себя непохож, как он. Иногда он худ и бледен, как больной, дошедший до крайней степени истощения: можно сквозь кожу щек сосчитать его зубы, и, пожалуй, скажешь, что он несколько дней вовсе ничего не ел или только что вышел из монастыря траппистов. На следующий месяц он жирен и дороден, словно все это время так и не вставал из-за стола какого-нибудь финансиста или был заперт в монастыре бернардинцев. Сегодня он в грязном белье, в разорванных штанах, весь в лохмотьях, почти без башмаков, идет понурив голову, скрывается от взглядов: так и хочется подозвать его, чтобы подать милостыню. А завтра он, напудренный, обутый, завитой, хорошо одетый, выступает, высоко подняв голову, выставляет себя напоказ, и вы могли бы его принять чуть ли не за порядочного человека. Живет он со дня на день, грустный или веселый – смотря по обстоятельствам. Утром, когда он встал, первая его забота – сообразить, где бы ему пообедать; после обеда он думает о том, где будет ужинать. Ночь также приносит некоторое беспокойство: он либо возвращается пешком к себе на чердак, если только хозяйка, которой наскучило ждать от него денег за помещение, не отобрала у него ключ, либо устраивается в какой– харчевне предместья, где с куском хлеба и кружкой пива ожидает утра. Когда в кармане у него не находится шести су, – а это порою бывает, – он прибегает к помощи либо возницы своего приятеля, либо кучера какого-нибудь вельможи, предоставляющего ему ночлег на соломе рядом с лошадьми. Утром часть его матраца еще застряла у него в волосах. Если погода стоит мягкая, он всю ночь шагает вдоль Сены по Елисейским полям. Когда рассветет, оп снова появляется в городе, одетый сегодня еще со вчерашнего дня, а то и до конца недели не переодеваясь вовсе. Такие оригиналы у меня не в чести. Другие заводят с ними близкое знакомство, вступают даже в дружбу: мое же внимание они при встрече останавливают раз в год, ежели своим характером достаточно резко выделяются среди остальных людей и нарушают то скучное однообразие. к которому приводят наше воспитание, наши светские условности, наши правила приличия. Если в каком-либо обществе появляется один из них, он, точно дрожжи, вызывает брожение и возвращает каждому долю его природной своеобычности. Он расшевеливает, он возбуждает, требует одобрения или порицания; он заставляет выступить правду, позволяет оценить людей достойных, срывает маски с негодяев; и тогда человек здравомыслящий прислушивается и распознает тех, с кем имеет дело.

Этого человека я знал давно. Он бывал в одном доме, двери которого ему открыл его талант. Там была единственная дочь; он клялся ее отцу и матери, что женится на дочери. Те пожимали плечами, смеялись ему в лицо, говорили, что он сошел с ума, и вот пришел час, когда я понял: дело слажено.

Я давал ему те несколько экю, что он просил в долг. Он, не знаю каким образом, получил доступ в некоторые порядочные дома, где для него ставили прибор, но лишь под тем условием, что говорить он будет не иначе, как получив на то разрешение. Он молчал и ел, полный ярости; он был бесподобен, принужденный терпеть такое насилие. Если же ему приходила охота нарушить договор и он раскрывал рот, при первом же его слове все сотрапезники восклицали: «О, Рамо!» Тогда в глазах его искрилось бешенство, и он вновь с еще большей яростью принимался за еду. Вам было любопытно узнать имя этого человека, вот вы его и узнали: это Рамо, племянник того знаменитого Рамо, что освободил нас от одноголосия музыки Люлли, господствовавшего у нас более ста лет, создал столько смутных видений и апокалипсических истин из области теории музыки, в которых ни он сам, ни кто бы то ни было другой никогда не мог разобраться, оставил нам ряд опер, где есть гармония, обрывки мелодий, не связанные друг с другом мысли, грохот, полеты, триумфы, звон копий. ореолы, шепоты, победы, нескончаемые танцевальные мотивы, доводящие до изнеможения, – композитора, который, похоронив флорентийца, сам будет погребен итальянскими виртуозами, что он и предчувствовал и что делало его мрачным, печальным, сварливым, ибо никто, даже и красавица, проснувшаяся с прыщиком на губе, не раз раздражается так, как автор, стоящий: перед угрозой пережить свою славу. Примеры тому – Мариво и Кребийон – сын.

Он подходит ко мне:

– Ах, вот как, и вы тут, господин философ! Что же вы ищете в этой толпе бездельников? Или вы тоже теряете время на то, чтобы передвигать деревяшки?.. (Так из пренебрежения называют игру в шахматы или в шашки.) Я. Нет; но когда у меня не оказывается лучшего занятия, я развлекаюсь, глядя некоторое время на тех, кто хорошо умеет их передвигать.

Он. В таком случае вы редко развлекаетесь; за исключением Легаля и Филидора, никто не знает в этом толку.

Я. А господин де Бисси?

Он. В этой игре он то же, что мадемуазель Клерон на сцене: и он и она знают только то, чему можно выучиться.

Я. На вас трудно угодить, и вы, я вижу, согласны щадить лишь великих людей.

Он. Да, в шахматах, в шашках, в поэзии, в красноречии, в музыке и тому подобном вздоре. Что проку от посредственности в этих искусствах?

Я. Мало проку, согласен. Но множеству людей необходимо искать в них приложение своим силам, чтобы мог народиться гении; он – один из толпы. Но оставим это. Я целую вечность вас не видел. Я не вспоминаю о вас, когда вас не вижу, но мне всегда приятно встретить вас вновь. Что вы поделывали?

Он. То, что обычно делают люди, и вы, и я, и все прочие, – хорошее, плохое и вовсе ничего. Кроме того, я бывал голоден и ел, когда к тому представлялся случай; поев, испытывал жажду и пил иной раз. А тем временем у меня росла борода, и, когда она вырастала, я ее брил.

Я. Это вы напрасно делали: борода – единственное, чего вам недостает, чтобы принять облик мудреца.

Он. Да, конечно, – лоб у меня высокий и в морщинах, взгляд жгучий, нос острый, щеки широкие, брови черные и густые, рот правильно очерченный, выпяченные губы, лицо квадратное. И если бы этот объемистый подбородок был покрыт густой бородой, то, знаете ли, в мраморе или в бронзе это имело бы превосходный вид.

Дени Дидро

Племянник Paмo

Какова бы ни была погода – хороша или дурна, – я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале–Рояль. Всегда один, я сижу там в задумчивости на скамье д"Аржансона. Я рассуждаю сам с собой с политике, о любви, о философии, о правилах вкуса; мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голове мысли, правильной или безрассудной, подобно тому как наша распущенная молодежь в аллее Фуа следует по пятам за какой-нибудь куртизанкой легкомысленного вида, пленившись ее улыбкой, живым взглядом, вздернутым носиком, потом покидает ее ради другой, не пропуская ни одной девицы и ни на одной не останавливая свой выбор. Мои мысли – это для меня те же распутницы.

Если день выдался слишком холодный или слишком дождливый, я укрываюсь в кофейне «Регентство». Там я развлекаюсь, наблюдая за игрою в шахматы. Париж – это то место в мире, а кофейня «Регентство»– то место в Париже, где лучше всего играют в эту игру; у Рея вступают в схватку глубокомысленный Легаль, тонкий Филидор, основательный Майо, там видишь самые изумительные ходы и слышишь замечания самые пошлые, ибо если можно быть умным человеком и великим шахматистом, как Легаль, то можно быть столь же великим шахматистом и вместе с тем глупцом, как Фубер или Майо. Однажды вечером, когда я находился там, стараясь побольше смотреть, мало говорить и как можно меньше слушать, ко мне подошел некий человек – одно из самых причудливых и удивительных созданий в здешних краях, где, по милости божией, в них отнюдь нет недостатка. Это – смесь высокого и низкого, здравого смысла и безрассудства; в его голове, должно быть, странным образом переплелись понятия о честном и бесчестном, ибо он не кичится добрыми качествами, которыми наделила его природа, и не стыдится дурных свойств, полученных от нее и дар. Отличается он крепким сложением, пылкостью воображения и на редкость мощными легкими. Коли вы когда-нибудь встретитесь с ним и его своеобразный облик не остановит ваше внимание, то вы либо заткнете себе пальцами уши, либо убежите. Боги! Какие чудовищные легкие! Никто не бывает так сам на себя непохож, как он. Иногда он худ и бледен, как больной, дошедший до крайней степени истощения: можно сквозь кожу щек сосчитать его зубы, и, пожалуй, скажешь, что он несколько дней вовсе ничего не ел или только что вышел из монастыря траппистов. На следующий месяц он жирен и дороден, словно все это время так и не вставал из-за стола какого-нибудь финансиста или был заперт в монастыре бернардинцев. Сегодня он в грязном белье, в разорванных штанах, весь в лохмотьях, почти без башмаков, идет понурив голову, скрывается от взглядов: так и хочется подозвать его, чтобы подать милостыню. А завтра он, напудренный, обутый, завитой, хорошо одетый, выступает, высоко подняв голову, выставляет себя напоказ, и вы могли бы его принять чуть ли не за порядочного человека. Живет он со дня на день, грустный или веселый – смотря по обстоятельствам. Утром, когда он встал, первая его забота – сообразить, где бы ему пообедать; после обеда он думает о том, где будет ужинать. Ночь также приносит некоторое беспокойство: он либо возвращается пешком к себе на чердак, если только хозяйка, которой наскучило ждать от него денег за помещение, не отобрала у него ключ, либо устраивается в какой– харчевне предместья, где с куском хлеба и кружкой пива ожидает утра. Когда в кармане у него не находится шести су, – а это порою бывает, – он прибегает к помощи либо возницы своего приятеля, либо кучера какого-нибудь вельможи, предоставляющего ему ночлег на соломе рядом с лошадьми. Утром часть его матраца еще застряла у него в волосах. Если погода стоит мягкая, он всю ночь шагает вдоль Сены по Елисейским полям. Когда рассветет, оп снова появляется в городе, одетый сегодня еще со вчерашнего дня, а то и до конца недели не переодеваясь вовсе. Такие оригиналы у меня не в чести. Другие заводят с ними близкое знакомство, вступают даже в дружбу: мое же внимание они при встрече останавливают раз в год, ежели своим характером достаточно резко выделяются среди остальных людей и нарушают то скучное однообразие. к которому приводят наше воспитание, наши светские условности, наши правила приличия. Если в каком-либо обществе появляется один из них, он, точно дрожжи, вызывает брожение и возвращает каждому долю его природной своеобычности. Он расшевеливает, он возбуждает, требует одобрения или порицания; он заставляет выступить правду, позволяет оценить людей достойных, срывает маски с негодяев; и тогда человек здравомыслящий прислушивается и распознает тех, с кем имеет дело.

Этого человека я знал давно. Он бывал в одном доме, двери которого ему открыл его талант. Там была единственная дочь; он клялся ее отцу и матери, что женится на дочери. Те пожимали плечами, смеялись ему в лицо, говорили, что он сошел с ума, и вот пришел час, когда я понял: дело слажено.

Я давал ему те несколько экю, что он просил в долг. Он, не знаю каким образом, получил доступ в некоторые порядочные дома, где для него ставили прибор, но лишь под тем условием, что говорить он будет не иначе, как получив на то разрешение. Он молчал и ел, полный ярости; он был бесподобен, принужденный терпеть такое насилие. Если же ему приходила охота нарушить договор и он раскрывал рот, при первом же его слове все сотрапезники восклицали: «О, Рамо!» Тогда в глазах его искрилось бешенство, и он вновь с еще большей яростью принимался за еду. Вам было любопытно узнать имя этого человека, вот вы его и узнали: это Рамо, племянник того знаменитого Рамо, что освободил нас от одноголосия музыки Люлли, господствовавшего у нас более ста лет, создал столько смутных видений и апокалипсических истин из области теории музыки, в которых ни он сам, ни кто бы то ни было другой никогда не мог разобраться, оставил нам ряд опер, где есть гармония, обрывки мелодий, не связанные друг с другом мысли, грохот, полеты, триумфы, звон копий. ореолы, шепоты, победы, нескончаемые танцевальные мотивы, доводящие до изнеможения, – композитора, который, похоронив флорентийца, сам будет погребен итальянскими виртуозами, что он и предчувствовал и что делало его мрачным, печальным, сварливым, ибо никто, даже и красавица, проснувшаяся с прыщиком на губе, не раз раздражается так, как автор, стоящий: перед угрозой пережить свою славу. Примеры тому – Мариво и Кребийон – сын.

Он подходит ко мне:

– Ах, вот как, и вы тут, господин философ! Что же вы ищете в этой толпе бездельников? Или вы тоже теряете время на то, чтобы передвигать деревяшки?.. (Так из пренебрежения называют игру в шахматы или в шашки.) Я. Нет; но когда у меня не оказывается лучшего занятия, я развлекаюсь, глядя некоторое время на тех, кто хорошо умеет их передвигать.

Какова бы ни была погода – хороша или дурна, – я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале–Рояль. Всегда один, я сижу там в задумчивости на скамье д"Аржансона. Я рассуждаю сам с собой с политике, о любви, о философии, о правилах вкуса; мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голове мысли, правильной или безрассудной, подобно тому как наша распущенная молодежь в аллее Фуа следует по пятам за какой-нибудь куртизанкой легкомысленного вида, пленившись ее улыбкой, живым взглядом, вздернутым носиком, потом покидает ее ради другой, не пропуская ни одной девицы и ни на одной не останавливая свой выбор. Мои мысли – это для меня те же распутницы.

Если день выдался слишком холодный или слишком дождливый, я укрываюсь в кофейне «Регентство». Там я развлекаюсь, наблюдая за игрою в шахматы. Париж – это то место в мире, а кофейня «Регентство»– то место в Париже, где лучше всего играют в эту игру; у Рея вступают в схватку глубокомысленный Легаль, тонкий Филидор, основательный Майо, там видишь самые изумительные ходы и слышишь замечания самые пошлые, ибо если можно быть умным человеком и великим шахматистом, как Легаль, то можно быть столь же великим шахматистом и вместе с тем глупцом, как Фубер или Майо. Однажды вечером, когда я находился там, стараясь побольше смотреть, мало говорить и как можно меньше слушать, ко мне подошел некий человек – одно из самых причудливых и удивительных созданий в здешних краях, где, по милости божией, в них отнюдь нет недостатка. Это – смесь высокого и низкого, здравого смысла и безрассудства; в его голове, должно быть, странным образом переплелись понятия о честном и бесчестном, ибо он не кичится добрыми качествами, которыми наделила его природа, и не стыдится дурных свойств, полученных от нее и дар. Отличается он крепким сложением, пылкостью воображения и на редкость мощными легкими. Коли вы когда-нибудь встретитесь с ним и его своеобразный облик не остановит ваше внимание, то вы либо заткнете себе пальцами уши, либо убежите. Боги! Какие чудовищные легкие! Никто не бывает так сам на себя непохож, как он. Иногда он худ и бледен, как больной, дошедший до крайней степени истощения: можно сквозь кожу щек сосчитать его зубы, и, пожалуй, скажешь, что он несколько дней вовсе ничего не ел или только что вышел из монастыря траппистов. На следующий месяц он жирен и дороден, словно все это время так и не вставал из-за стола какого-нибудь финансиста или был заперт в монастыре бернардинцев. Сегодня он в грязном белье, в разорванных штанах, весь в лохмотьях, почти без башмаков, идет понурив голову, скрывается от взглядов: так и хочется подозвать его, чтобы подать милостыню. А завтра он, напудренный, обутый, завитой, хорошо одетый, выступает, высоко подняв голову, выставляет себя напоказ, и вы могли бы его принять чуть ли не за порядочного человека. Живет он со дня на день, грустный или веселый – смотря по обстоятельствам. Утром, когда он встал, первая его забота – сообразить, где бы ему пообедать; после обеда он думает о том, где будет ужинать. Ночь также приносит некоторое беспокойство: он либо возвращается пешком к себе на чердак, если только хозяйка, которой наскучило ждать от него денег за помещение, не отобрала у него ключ, либо устраивается в какой– харчевне предместья, где с куском хлеба и кружкой пива ожидает утра. Когда в кармане у него не находится шести су, – а это порою бывает, – он прибегает к помощи либо возницы своего приятеля, либо кучера какого-нибудь вельможи, предоставляющего ему ночлег на соломе рядом с лошадьми. Утром часть его матраца еще застряла у него в волосах. Если погода стоит мягкая, он всю ночь шагает вдоль Сены по Елисейским полям. Когда рассветет, оп снова появляется в городе, одетый сегодня еще со вчерашнего дня, а то и до конца недели не переодеваясь вовсе. Такие оригиналы у меня не в чести. Другие заводят с ними близкое знакомство, вступают даже в дружбу: мое же внимание они при встрече останавливают раз в год, ежели своим характером достаточно резко выделяются среди остальных людей и нарушают то скучное однообразие. к которому приводят наше воспитание, наши светские условности, наши правила приличия. Если в каком-либо обществе появляется один из них, он, точно дрожжи, вызывает брожение и возвращает каждому долю его природной своеобычности. Он расшевеливает, он возбуждает, требует одобрения или порицания; он заставляет выступить правду, позволяет оценить людей достойных, срывает маски с негодяев; и тогда человек здравомыслящий прислушивается и распознает тех, с кем имеет дело.

Этого человека я знал давно. Он бывал в одном доме, двери которого ему открыл его талант. Там была единственная дочь; он клялся ее отцу и матери, что женится на дочери. Те пожимали плечами, смеялись ему в лицо, говорили, что он сошел с ума, и вот пришел час, когда я понял: дело слажено.

Я давал ему те несколько экю, что он просил в долг. Он, не знаю каким образом, получил доступ в некоторые порядочные дома, где для него ставили прибор, но лишь под тем условием, что говорить он будет не иначе, как получив на то разрешение. Он молчал и ел, полный ярости; он был бесподобен, принужденный терпеть такое насилие. Если же ему приходила охота нарушить договор и он раскрывал рот, при первом же его слове все сотрапезники восклицали: «О, Рамо!» Тогда в глазах его искрилось бешенство, и он вновь с еще большей яростью принимался за еду. Вам было любопытно узнать имя этого человека, вот вы его и узнали: это Рамо, племянник того знаменитого Рамо, что освободил нас от одноголосия музыки Люлли, господствовавшего у нас более ста лет, создал столько смутных видений и апокалипсических истин из области теории музыки, в которых ни он сам, ни кто бы то ни было другой никогда не мог разобраться, оставил нам ряд опер, где есть гармония, обрывки мелодий, не связанные друг с другом мысли, грохот, полеты, триумфы, звон копий. ореолы, шепоты, победы, нескончаемые танцевальные мотивы, доводящие до изнеможения, – композитора, который, похоронив флорентийца, сам будет погребен итальянскими виртуозами, что он и предчувствовал и что делало его мрачным, печальным, сварливым, ибо никто, даже и красавица, проснувшаяся с прыщиком на губе, не раз раздражается так, как автор, стоящий: перед угрозой пережить свою славу. Примеры тому – Мариво и Кребийон – сын.

Он подходит ко мне:

– Ах, вот как, и вы тут, господин философ! Что же вы ищете в этой толпе бездельников? Или вы тоже теряете время на то, чтобы передвигать деревяшки?.. (Так из пренебрежения называют игру в шахматы или в шашки.) Я. Нет; но когда у меня не оказывается лучшего занятия, я развлекаюсь, глядя некоторое время на тех, кто хорошо умеет их передвигать.

Он. В таком случае вы редко развлекаетесь; за исключением Легаля и Филидора, никто не знает в этом толку.

Я. А господин де Бисси?

Он. В этой игре он то же, что мадемуазель Клерон на сцене: и он и она знают только то, чему можно выучиться.

Я. На вас трудно угодить, и вы, я вижу, согласны щадить лишь великих людей.

Он. Да, в шахматах, в шашках, в поэзии, в красноречии, в музыке и тому подобном вздоре. Что проку от посредственности в этих искусствах?

Я. Мало проку, согласен. Но множеству людей необходимо искать в них приложение своим силам, чтобы мог народиться гении; он – один из толпы. Но оставим это. Я целую вечность вас не видел. Я не вспоминаю о вас, когда вас не вижу, но мне всегда приятно встретить вас вновь. Что вы поделывали?

Он. То, что обычно делают люди, и вы, и я, и все прочие, – хорошее, плохое и вовсе ничего. Кроме того, я бывал голоден и ел, когда к тому представлялся случай; поев, испытывал жажду и пил иной раз. А тем временем у меня росла борода, и, когда она вырастала, я ее брил.

Я. Это вы напрасно делали: борода – единственное, чего вам недостает, чтобы принять облик мудреца.

Он. Да, конечно, – лоб у меня высокий и в морщинах, взгляд жгучий, нос острый, щеки широкие, брови черные и густые, рот правильно очерченный, выпяченные губы, лицо квадратное. И если бы этот объемистый подбородок был покрыт густой бородой, то, знаете ли, в мраморе или в бронзе это имело бы превосходный вид.

Я. Рядом с Цезарем, Марком Аврелием, Сократом.

Он. Нет. Я бы лучше чувствовал себя подле Диогена и Фрины. Я бесстыдник, как первый из них, и с удовольствием бываю в обществе особ вроде второй.

Я. Хорошо ли вы чувствуете себя?

Он. Обычно – да, но сегодня не особенно.

Я. Что вы! Да у вас брюхо, как у Силена, а лицо…

Он. Лицо, которое можно принять за противоположную часть тела. Что ж, от печали, которая сушит моего дорогого дядюшку, его милый племянник, очевидно, жиреет.

Я. Кстати, видитесь ли вы иногда с этим дорогим дядюшкой?

Он. Да, на улице, мимоходом.

Я. Разве он не помогает вам?

Он. Если он кому и помог когда-нибудь, то сам того не подозревая. Он философ в своем роде; думает он только о себе, весь прочий мир не стоит для него ломаного гроша. Дочь его и жена могут умереть, когда им заблагорассудится, только бы колокола приходской церкви, которые будут звонить по ним, звучали дуодецимой и септдецимой, – и все будет в порядке. Так для него лучше, и эту-то черту я особенно ценю в гениях. Они годны лишь на что-нибудь одно, а более – ни на что; они не знают, что значит быть гражданином, отцом, матерью, родственником, другом. Между нами говоря, на них во всем следует походить, но не следует желать, чтобы эта порода распространялась. Нужны люди, а что до гениев – не надо их; нет, право же, не нужны они. Это они изменяют лицо земли, а глупость даже и в самых мелочах столь распространена и столь могущественна, что без шума не обойтись, если захочешь преобразовать и ее. Частично входит в жизнь то, что они измыслили, частично же остается то, что было; отсюда – два Евангелия, пестрый наряд арлекина. Мудрость монаха, описанного Рабле, – истинная мудрость, нужная для его спокойствия и для спокойствия других: она – в том, чтобы кое-как исполнять свой долг, всегда хорошо отзываться о настоятеле и не мешать людям жить так, как им вздумается. Раз большинство довольно такой жизнью – значит, живется им хорошо. Если б я знал историю, я показал бы вам, что зло появлялось в этом мире всегда из-за какого-нибудь гения, но я истории не знаю, потому что я ничего не знаю. Черт меня побери, если я когда-нибудь чему бы то ни было научился и если мне хоть сколько-нибудь хуже оттого, что я никогда ничему не научался. Однажды я обедал у одного министра Франции, у которого ума хватит на четверых, и вот он доказал нам как дважды два четыре, что нет ничего более полезного для народа, чем ложь, и ничего более вредного, чем правда. Я хорошо не помню его доказательств, но из них с очевидностью вытекало, что гений есть нечто отвратительное и что, если бы чело новорожденного отмечено было печатью этого опасного дара природы, ребенка следовало бы задушить или выбросить вон.

Я. Однако же все подобные лица, столь сильно ненавидящие гениев, самих себя считают гениальными.

Он. Полагаю, что в глубине души они такого мнения, но не думаю, чтобы они решились признаться в этом.

Я. Да, из скромности. А вы так страшно возненавидели гениев.

Он. Бесповоротно.

Я. Но я помню время, когда вы приходили в отчаяние оттого, что вы только обыкновенный человек. Вы никогда не будете счастливы, если доводы «за» и «против» одинаково будут вас удручать; вам следовало бы прийти к определенному мнению и уже в дальнейшем придерживаться его. Даже согласившись с вами, что люди гениальные обычно бывают странны, или, как говорится, нет великого ума без капельки безумия, мы не отречемся от них; мы будем презирать те века, которые не создали ни одного гения. Гении составляют гордость народов, к которым принадлежат; рано или поздно им воздвигаются статуи и в них видят благодетелей человеческого рода. Да не прогневается премудрый министр, на которого вы ссылаетесь, но я думаю, что если ложь на краткий срок и может быть полезна, то с течением времени она неизбежно оказывается вредна, что, напротив того, правда с течением времени оказывается полезной, хотя и может статься, что сейчас она принесет вред. А тем самым я готов прийти к выводу, что гений, описывающий какое-нибудь всеобщее заблуждение или открывающий доступ к некоей великой истине, есть существо, всегда достойное нашего почитания. Может случиться, что это существо сделается жертвой предрассудка или же законов; но есть два рода законов: одни – безусловной справедливости и всеобщего значения, другие же – нелепые, обязанные своим признанием лишь слепоте людей или силе обстоятельств. Того, кто повинен в их нарушении, они покрывают лишь мимолетным бесчестьем – бесчестьем, которое со временем падает на судей и на народы, и падает навсегда. Кто ныне опозорен – Сократ или судья, заставивший его выпить цикуту?

Он. Большой ему от этого прок! Или он тем самым не был осужден на смерть? Не был казнен? Не являлся беспокойным гражданином? Своим презрением к несправедливому закону не поощрял сумасбродов презирать и справедливые? Не был человеком дерзким и странным? Вы вот сами только что были готовы произнести суждение, мало благоприятное для людей гениальных.

Я. Послушайте, мой дорогой. В обществе вообще не должно было бы быть дурных законов, а если бы законы в нем были только хорошие, ему никогда бы не пришлось преследовать человека гениального. Я ведь не сказал вам, что гений неразрывно связан со злонравием или злонравие – с гением. Глупец чаще, чем умный человек, оказывается злым. Если бы гений, как правило, был неприятен в обхождении, привередлив, обидчив, невыносим, если бы даже он был злой человек, то какой бы из этого, по-вашему, был вывод?

Он. Что его следует утопить.

Я. Не торопитесь, дорогой. Вы вот послушайте: ну, вашего дядюшку Рамо я не возьму в пример – он человек черствый, грубый, он бессердечен, он скуп, он плохой отец, плохой муж, плохой дядя; но ведь не сказано, что это – высокий ум, что в своем искусстве он пошел далеко вперед и что лет через десять о его творениях еще будет речь. Возьмем Расина. Он, несомненно, был гениален, однако не считался человеком особенно хорошим. Или Вольтер!..

Он. Не забрасывайте меня доводами: я люблю последовательность.

Я. Что бы вы предпочли: чтобы он был добрым малым, составляя одно целое со своим прилавком, подобно Бриассону, или со своим аршином, подобно Варбье, каждый год приживая с женой законное дитя, – хороший муж, хороший отец, хороший дядяхороший сосед, честный торговец, но ничего более, – или же чтобы он был обманщиком, предателем, честолюбцем, завистником, злым человеком, но автором «Андромахи», «Британника», «Ифигении», «Федры», «Аталии»?

Он. Право же, для него, пожалуй, лучше было бы быть первым из двух.

Я. А ведь это куда более верно, чем вы сами предполагаете.

Он. Ах, вот вы все какие! Если мы и скажем что-нибудь правильное, то разве что как безумцы или одержимые, случайно. Только ваш брат и знает, что говорит. Нет, господин философ, то, что я говорю, я знаю так же хорошо, как вы знаете то, что говорите сами.

Я. Положим, что так. Ну так почему же первым из двух?

Он. Потому, что все те превосходные вещи, которые он создал, не принесли ему и двадцати тысяч франков, а если бы он был честным торговцем шелком с улицы Сен-Дени или Сент-Оноре, аптекарем с хорошей клиентурой, вел бакалейную торговлю оптом, он накопил бы огромное состояние и, пока он его накапливал, он бы наслаждался всеми на свете удовольствиями, потому что время от времени он жертвовал бы пистоль бедному забулдыге-шуту вроде меня, который его смешил бы, а порой доставлял бы ему и милых девиц, а те развлекали бы его среди скуки постоянного сожительства с женой; мы чудесно бы обедали у него, играли бы по большой, пили бы чудесные вина, чудесные ликеры, чудесный кофе, совершали бы загородные поездки. Вот видите – я знаю, что говорю. Вы смеетесь? Но позвольте мне сказать: так было бы лучше для его ближних.

Он. Да что вы, сударь! Избить палками, избить палками! В городе благоустроенном никого не избивают палками. Да это ведь честное занятие; многие люди, даже титулованные, ему не чужды. Да и как, по-вашему на что, черт возьми, употреблять богачу свои деньги, если не на отменный стол, отменное общество, отменные вина, отменных женщин – наслаждения всех видов, забавы всех родов? Я предпочел бы быть бродягой, чем обладать большим состоянием, не имея ни одного из этих удовольствий. Но вернемся к Расину. От этого человека прок был только людям, не знавшим его, и в такое время, когда его уже не было в живых.

Я. Согласен. Но взвесьте и вред и благо.

Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он – дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия; но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола; он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно. Можно было бы пожелать, чтобы Вольтер отличался кротостью Дюкло, простодушием аббата Трюбле, прямотой аббата д"0ливе, но, раз это невозможно, взглянем на вещи с точки зрения подлинной их ценности. Забудем на минуту о месте, которое мы занимаем во времени и в пространстве, и окинем взглядом будущие века, отдаленнейшие области и грядущие поколения. Подумаем о благо рода людского; если мы недостаточно великодушны, то, но крайней мере, простим природе, оказавшейся более мудрой, чем мы. Если вы голову Греза обдадите холодной водой, то, быть может, вместе с тщеславием угасите н его талант. Если вы Вольтера сделаете менее чувствительным к критике, он уже не в силах будет проникнуть в душу Меропы. Он больше но будет трогать вас.

Он. Но если природа так же могущественна, как и мудра, почему она не создала гениев столь же добродетельными, как и великими?

Я. Да разве вы не видите, что подобным рассуждением вы опрокидываете весь мировой порядок и что если бы все на земле было превосходно, то и не было бы ничего превосходного.

Он. Вы правы. Главное, чтобы вы и я были среди живых и чтобы мы были – вы и я, а там пусть все идет, как заблагорассудится. По моему мнению, наилучший порядок вещей – тот, при котором мне предназначено быть, и к черту лучший из миров, если меня в нем нет. Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе.

Я. Все люди думают так, как вы, и, порицая существующий порядок, сами при этом замечают, что отказываются от собственного бытия. Он. Это верно.

Я. Согласимся же принять всякую вещь такою, как она есть, посмотрим, чего она нам стоит и что нам приносит, и оставим в покое целое, которое мы знаем недостаточно, чтобы хвалить его или бранить, и которое, быть может, ни плохо, ни хорошо, если оно необходимо; так полагают многие порядочные люди.

Он. Я мало понимаю в том, что вы мне излагаете. Это, по всей видимости, что-то из философии; предупреждаю вас, что не имею к этому касательства. Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго – гением, великим человеком; да, должен признаться, такое у меня чувство. Каждый раз, как при мне хвалили одного из них, эти похвалы вызывали во мне тайную ярость. Я завистлив. Когда мне сообщают какую-либо нелестную подробность из их частной жизни, мне приятно слушать: это сближает нас, и мне легче переносить мое ничтожество. Я говорю себе: «Да, конечно, ты бы никогда не написал „Магомета“ или похвального слова Мопу». Значит, я ничтожество, и я уязвлен тем, что я таков. Да, да, я ничтожество, и я уязвлен. Всякий раз, как при мне играли увертюру к «Галантной Индии», всякий раз, как при мне пели арии «Глубокие бездны Тенара» или «Ночь, бесконечная ночь», я с горечью говорил себе: «Ты никогда по создашь ничего подобного». Итак, н завидовал моему дяде, и, если бы но смерти его в его панне оказалось несколько удачных фортепьянных пьес, я не знал бы колебаний – остаться ли мне самим собою или поменяться с ним местами.

Я. Если только это и печалит вас, то, право же, оно того не стоит.

Он… Это пустяки, это быстро проходит.

И он уже напевал увертюру к «Галантной Индии» и арию «Глубокие бездны», а потом прибавил:

– Смутное сознание, которое живет во мне, говорит:

«Рамо, тебе ведь очень хотелось, чтобы эти две вещицы были сочинены тобой; если бы ты сочинил эти две вещицы, то, верно, сочинил бы и две другие, а когда ты сочинил бы их некоторое количество, тебя играли бы, тебя пели бы повсюду. Ты бы высоко держал голову; ты сам в душе сознавал бы свое собственное достоинство; все показывали бы на тебя пальцем, говорили бы: „Это он сочинил те прелестные гавоты“ (И он уже напевал эти гавоты; потом с умиленным видом человека, преисполненного радости, от которой у него и слезы на глазах, он прибавил, потирая себе руки)". у тебя будет прекрасный дом (и он руками показывал его размеры), прекрасная постель (и он небрежно растягивался на ней), прекрасные вина (которые он пробовал, щелкая языком), прекрасный экипаж (и он заносил ногу, чтобы сесть в него), красавицы женщины (к груди которых он уже прикасался и на которых сладостно смотрел), сотня проходимцев будет каждый день воскурять тебе фимиам (и он как будто уже видел их вокруг себя; он. видел Палиссо, Пуансине, Фреронов – отца и сына, Ла Порта; он слушал их, преисполнялся важности, соглашался с ними, улыбался им, высказывал им пренебрежение, презрение, прогонял их, звал назад, потом продолжал); и вот так утром тебе говорили бы, что ты – великий человек; в „Трех столетиях“ ты прочитал бы, что ты – великий человек, вечером ты был бы убежден в том, что ты – великий человек, н великий человек Рамо засыпал бы под сладкий рокот похвал, который еще стоял бы у него в ушах: даже во время сна у него был бы довольный вид: грудь его расширялась бы, поднималась бы, опускалась бы непринужденно; он храпел бы как великий человек…»

И, все продолжая говорить, он разлегся на скамейке, закрыл глаза, изображая состояние блаженного сна, о котором мечтал. Вкусив на несколько мгновений сладость этого отдыха, он пробудился, потянулся, зевнул, протер себе глаза и еще искал взглядом вокруг себя низких своих льстецов.

Я. Так вы считаете, что человек счастливый спит по-особому?

Он. Еще бы не считать! Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди – стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице па диво. Но сейчас огорчает меня не то, что я не храплю и сплю как мелкая, жалкая тварь. Я. Это, однако, огорчительно.

Он. Гораздо огорчительнее то, что со мной произошло. Я. Что же это?

Он. Вы всегда принимали во мне известное участие, потому что я – добрый малый, которого вы презираете, но который забавляет вас.

Я. Это правда.

Он. И я вам все расскажу.

Прежде чем начать, он испускает глубокий вздох и подносит ко лбу обе руки; затем снова принимает спокойный вид и обращается ко мне:

– Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наглец, ленивец – то, что наши бургиньонцы называют отъявленным плутом, мошенником, обжорой. Я. Что за панегирик!

Он. Этот панегирик верен во всех отношениях, в нем слова не изменишь; не возражайте, пожалуйста. Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю.

Я. Не буду вас гневить и соглашусь с вами во всем.

Он. Так вот: я жил с людьми, которые благоволили ко мне только потому, что я в удивительной степени был наделен всеми этими качествами.

Я. Странно! До сих пор я полагал, что эти качества всякий человек старается скрыть от самого себя или извиняет их в себе, а в других они вызывают у него презрение.

Он. Скрыть их! Да разве это возможно? Будьте уверены, что, когда Палиссо остается один и задумывается, он и не то говорит себе; будьте уверены, с глазу на глаз он и его коллега признаются друг другу, что они превелики» мошенники! Презирать эти качества у других! Мои друзья были справедливее, и благодаря складу моего характера я имел у них исключительный успех: я катался как сыр в масле, меня чествовали, мое отсутствие тотчас вызывало сожаление; н был их маленький Рамо, их миленький Рамо, Рамо-сумасброд, наглец, невежда, ленивец, обжора, шут, скотина. Каждый из этих привычных эпитетов приносил мне то улыбку, то ласковое слово, то похлопывание по плечу, пощечину, пинок; за столом лакомый кусок падал мне на тарелку; когда вставали из-за стола, по отношению ко мне разрешали себе какую-нибудь вольность, на которую я не обращал внимания, потому что я ни на что не обращаю внимания. Из меня, со мной, передо мной можно делать все что угодно, и я не обижаюсь. А милые подарки, которые сыпались на меня! И вот я, старый пес, я все это потерял! Я все потерял только потому, что один раз, всего лишь один раз в моей жизни, заговорил как здравомыслящий человек. О, чтобы это еще раз случилось со мной!

Я. Но в чем же дело?

Он. Это глупость, ни с чем не сравнимая, непостижимая, непоправимая.

Я. Что еще за глупость?

Он. Рамо! Рамо! Разве за такого человека принимали вас? Что за глупость – проявить немного вкуса, немного ума, немного здравого смысла! Рамо, друг мой, это научит вас ценить то, что сделал для вас господь и чего хотели от вас ваши благодетели. Недаром вас взяли за плечи, довели до порога и сказали: «Убирайтесь, олух, и не появляйтесь больше. Это существо претендует на ум, чуть ли не на благоразумие! Убирайтесь. У нас такого добра и без того хватает». Вы кусали себе пальцы, когда уходили; проклятый ваш язык – вот что бы вам следовало откусить! Вы это не сообразили – и вот вы на улице, без гроша, и неизвестно, где вам приткнуться. Вы ели все, что душе угодно, – и вот вы будете питаться отбросами; у вас были прекрасные апартаменты – и вот вы безмерно счастливы, если вам возвращают ваш чердак; у вас была прекрасная постель – и вот вас ждет солома либо у кучера господина де Субиза, либо у вашего приятеля Роббе; вместо того чтобы спать спокойным, безмятежным сном, коим вы так наслаждались, вы будете одним ухом слушать, как ржут и топчутся кони, а другим внимать звуку в тысячу раз более несносному – стихам сухим, топорным, варварским. О, несчастное, злополучное существо, одержимое миллионами бесов!

Я. Но разве нет пути к возврату? И разве проступок, совершенный вами, столь уж непростителен? На вашем месте я бы отправился к этим людям. Вы для них более необходимы, чем думаете сами.

Он. О! Я уверен, что теперь, когда меня нет с ними и некому их смешить, они скучают зверски.

Я. Так я бы отправился к ним опять, я не дал бы им времени привыкнуть к моему отсутствию или найти какое-нибудь более достойное развлечение. Ведь кто знает, что может случиться?

Он. Вот этого я не опасаюсь. Это не случится.

Я. Как бы вы ни были хороши, кто-нибудь другой может занять ваше место.

Он. Навряд ли.

Я. Пусть так. Но все же я бы явился к ним с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, обнаженной шеей, взъерошенными волосами – словом, в том истинно плачевном состоянии, в котором вы находитесь. Я бросился бы к ногам божественной дамы, распростерся бы ниц и, не подымаясь с колен, сказал бы ей приглушенным голосом, сдерживая рыдания: «Простите, сударыня, простите! Я недостойный, я гнусный человек. Но то была злополучная минута, ибо вы ведь знаете, что я не привержен здравому смыслу, и я обещаю вам, что в жизни моей больше не проявлю его».

Забавно было то, что, пока я произносил эту речь, он сопровождал ее пантомимой: он простерся ниц, прижался лицом к земле, как будто держа при этом руками кончик туфли; он плакал; всхлипывая, он говорил: «Да, королева моя, да, я обещаю, я никогда в жизни его не проявлю, никогда в жизни…» Потом, поднявшись резким движением, он прибавил серьезно и рассудительно:

– Да, вы правы; я вижу, что это – лучший выход. Она добрая; господин Вьейар говорит, что она такая добрая… Я-то знаю тоже, что она добрая; но все же идти унижаться перед шлюхой, молить о пощаде у ног фиглярки, которую непрестанно преследуют свистки партера! Я, Рамо, сын Рамо, дижонского аптекаря, человека добропорядочного, никогда ни перед кем не склонявшего колени! Я, Рамо, племянник человека, которого называют великим Рамо, которого все могут видеть в Пале-Рояле, когда он гуляет, выпрямившись во весь рост и размахивая руками, вопреки господину Кармонтелю, что изобразил его сгорбленным и прячущим руки под фалдами. Я, сочинивший пьесы для фортепьяно, которых никто не играет, но которые, может быть, одни только и дойдут до потомства, и оно будет их играть; я, словом – я, куда-то пойду!.. Послушайте, сударь, это невозможно (и, положив правую руку на грудь, он прибавил): я чувствую, как во мне что-то поднимается и говорит мне: «Рамо, ты этого не сделаешь». Природе человека должно же быть присуще известное достоинство, которого никто не может задушить. Оно просыпается ни с того ни с сего, да, да, ни с того ни с чего, потому что выдаются и такие дни, когда мне ничего не стоит быть низким до предела; н такие дни я за лиар поцеловал бы зад маленькой Юс.

Я. Да послушайте, дружище, она же беленькая, хорошенькая, молоденькая, нежная, пухленькая, и это – акт смирения, до которого норой мог бы снизойти человек даже менее щепетильный, чем вы.

Он. Примем во внимание, что зад можно целовать в прямом смысле и в переносном. Расспросите на этот счет толстяка Боржье, он и в прямом и в переносном смысле целует зад госпоже Ламарк, а мне это, ей-богу, и в прямом и в переносном смысле одинаково не нравится.

Дени Дидро
Племянник Рамо

Произведение написано в форме диалога. Герои его - рассказчик (подразумевается сам Дидро) и племянник Жана-Филиппа Рамо - крупнейшего представителя классицизма во французской музыке времен Дидро. Рассказчик вначале дает характеристику племяннику Рамо: аттестует его как одного «из самых причудливых и странных существ в здешних краях»; он не кичится своими хорошими качествами и не стыдится дурных; он ведет беспорядочную жизнь: сегодня в лохмотьях, завтра - в роскоши. Но, по словам рассказчика, когда такой человек появляется в обществе, он заставляет людей сбросить светскую маску и обнаружить свою истинную сущность.

Племянник Рамо и рассказчик случайно встречаются в кафе и заводят беседу. Возникает тема гения; племянник Рамо считает, что гении не нужны, так как зло появляется в мире всегда через какого-нибудь гения; кроме того, гении разоблачают заблуждения, а для народов нет ничего вреднее правды. Рассказчик возражает, что если ложь и полезна на краткий срок, то с течением времени оказывается вредна, а правда - полезна, и есть два рода законов: одни - вечные, другие - преходящие, появляющиеся лишь благодаря слепоте людей; гений может стать жертвой этого закона, но бесчестие со временем падет на его судей (пример Сократа). Племянник Рамо рассуждает, что лучше быть честным торговцем и славным малым, чем гением с дурным характером, таким образом в первом случае человек может накопить большое состояние и тратить его на удовольствия свои и ближних. Рассказчик возражает, что от дурного характера гения страдают лишь люди, живущие возле него, зато в веках его произведения заставляют людей быть лучше, воспитывать в себе высокие добродетели: конечно, лучше было бы, если бы гений был столь же добродетелен, сколь и велик, но согласимся принять вещи такими, какие они есть. Племянник Рамо говорит, что хотел бы быть великим человеком, известным композитором; тогда у него были бы все жизненные блага и он наслаждался бы своей славой. Потом он рассказывает, как его покровители прогнали его, потому что он один раз в жизни попробовал говорить как здравомыслящий человек, а не как шут и сумасброд. Рассказчик советует ему вернуться к своим благодетелям и попросить прощения, но в племяннике Рамо взыгрывает гордость, и он говорит, что не может этого сделать. Рассказчик предлагает ему тогда вести жизнь нищего; племянник Рамо отвечает, что он презирает сам себя, так как мог бы жить роскошно, будучи прихлебателем у богачей, выполняя их щекотливые поручения, а он не использует свои таланты. При этом он с большим искусством разыгрывает перед своим собеседником целую сценку, самому себе отводя роль сводника.

Рассказчик, возмущенный циничностью своего собеседника, предлагает сменить тему. Но, прежде чем сделать это, Рамо успевает разыграть еще две сценки: сначала он изображает скрипача, а затем, с неменьшим успехом, - пианиста; ведь он не только племянник композитора Рамо, но еще и его ученик и неплохой музыкант. Они заговаривают о воспитании дочери рассказчика: рассказчик говорит, что танцам, пению и музыке будет учить её по минимуму, а основное место отведет грамматике, мифологии, истории, географии, морали; будет также немного рисования. Племянник Рамо считает, что невозможно будет найти хороших учителей, ведь изучению этих предметов им пришлось бы посвятить всю свою жизнь; по его мнению, самый искусный из нынешних учителей тот, у кого больше практика; поэтому он, Рамо, приходя на урок, делает вид, что у него уроков больше, чем часов в сутках. Но сейчас, по его словам, он дает уроки неплохо, а раньше ему платили ни за что, но он не чувствовал угрызений совести, так как брал деньги не честно заработанные, а награбленные; ведь в обществе все сословия пожирают друг друга (танцовщица выманивает деньги у того, кто её содержит, а у нее выманивают деньги модистки, булочник и пр.). И здесь не подходят общие правила морали, ведь всеобщая совесть, как и всеобщая грамматика, допускает исключения из правил, так называемые «моральные идиотизмы». Племянник Рамо говорит, что если бы разбогател, то вел бы жизнь, полную чувственных удовольствий, и заботился бы лишь о себе; при этом он замечает, что его точку зрения разделяют все состоятельные люди. Рассказчик возражает, что гораздо приятнее помочь несчастному, прочесть хорошую книгу и тому подобное; чтобы быть счастливым, нужно быть честным. Рамо отвечает, что, на его взгляд, все так называемые добродетели не более чем суета. К чему защищать отечество - его нет больше, а есть только тираны и рабы; помогать друзьям - значит делать из них неблагодарных людей; а занимать положение в обществе стоит только для того, чтобы обогащаться. Добродетель скучна, она леденит, это очень неудобная вещь; а добродетельные люди на поверку оказываются ханжами, лелеющими тайные пороки. Лучше пусть он составит свое счастье свойственными ему пороками, чем будет коверкать себя и лицемерить, чтобы казаться добродетельным, когда это отвратит от него его покровителей. Рассказывает, как он унижался перед ними, как в угоду своим «хозяевам» он и компания других прихлебателей поносили замечательных ученых, философов, писателей, в том числе и Дидро. Он демонстрирует свое умение принимать нужные позы и говорить нужные слова. Говорит, что читает Теофраста, Лабрюйера и Мольера, и делает такой вывод: «Сохраняй свои пороки, которые тебе полезны, но избегай свойственного им тона и внешнего вида, которые могут сделать тебя смешным». Чтобы избежать такого поведения, надо его знать, а эти авторы очень хорошо описали его. Он бывает смешным лишь когда хочет; нет лучшей роли при сильных мира сего, чем роль шута. Следует быть таким, каким выгодно; если бы добродетель могла привести к богатству, он был бы добродетельным или притворялся им. Племянник Рамо злословит о своих благодетелях и говорит при этом: «Когда решаешься жить с людьми вроде нас […], надо ждать бесчисленных пакостей». Однако люди, берущие к себе в дом корыстных, низких и вероломных шутов, прекрасно знают, на что идут; все это предусмотрено молчаливым соглашением. Бесполезно пытаться исправить врожденную порочность; наказывать такого рода заблуждения должен не человеческий закон, а сама природа; в доказательство Рамо рассказывает скабрезную историю. Собеседник Рамо недоумевает, почему племянник Рамо так откровенно, не стесняясь, обнаруживает свою низость. Рамо отвечает, что лучше быть большим преступником, чем мелким мерзавцем, так как первый вызывает известное уважение масштабами своего злодейства. Рассказывает историю про человека, который донес инквизиции на своего благодетеля, еврея, бесконечно доверявшего ему, и к тому же обокрал этого еврея. Рассказчик, удрученный таким разговором, снова меняет тему. Речь заходит о музыке; Рамо высказывает верные суждения о превосходстве итальянской музыки (Дуни, Перголезе) и итальянской комической оперыбуфф над французским музыкальным классицизмом (Люлли, Рамо): в итальянской опере, по его словам, музыка соответствует смысловому и эмоциональному движению речи, речь великолепно ложится на музыку; а французские арии неуклюжи, тяжелы, однообразны, неестественны. Племянник Рамо очень ловко изображает целый оперный театр (инструменты, танцоров, певцов), удачно воспроизводит оперные роли (у него вообще большие способности к пантомиме). Он высказывает суждения о недостатках французской лирической поэзии: она холодна, неподатлива, в ней отсутствует то, что могло бы служить основой для пения, порядок слов слишком жесткий, поэтому композитор не имеет возможности располагать целым и каждой его частью. Эти суждения явно близки суждениям самого Дидро. Племянник Рамо говорит также о том, что итальянцы (Дуни) учат французов, как делать музыку выразительной, как подчинить пение ритму, правилам декламации. Рассказчик спрашивает, как он, Рамо, будучи так чувствителен к красотам музыки, так бесчувствен к красотам добродетели; Рамо говорит, что это врожденное («отцовская молекула была жесткая и грубая»). Разговор переходит на сына Рамо: рассказчик спрашивает, не хочет ли Рамо попытаться пресечь влияние этой молекулы; Рамо отвечает, что это бесполезно. Он не хочет учить сына музыке, так как это ни к чему не ведет; он внушает ребенку, что деньги - все, и хочет научить сына самым легким путям, ведущим к тому, чтобы он был уважаем, богат и влиятелен. Рассказчик про себя замечает, что Рамо не лицемерит, сознаваясь в пороках, свойственных ему и другим; он более откровенен и более последователен в своей испорченности, чем другие. Племянник Рамо говорит, что самое главное - не в том, чтобы развить в ребенке пороки, которые его обогатят, а в том, чтобы внушить ему чувство меры, искусство ускользать от позора; по мнению Рамо, все живущее ищет благополучия за счет того, от кого зависит. Но его собеседник хочет перейти от темы нравственности к музыке и спрашивает Рамо, почему при его чутье к хорошей музыке он не создал ничего значительного. Тот отвечает, что так распорядилась природа; кроме того, трудно глубоко чувствовать и возвышаться духом, когда вращаешься среди пустых людей и дешевых сплетен.

Племянник Рамо рассказывает о некоторых превратностях своей жизни и делает вывод, что нами распоряжаются «проклятые случайности». Говорит о том, что во всем королевстве ходит только монарх, остальные лишь принимают позы. Повествователь возражает, что и «король принимает позу перед своей любовницей и пред Богом», и в мире каждый, кто нуждается в помощи другого, вынужден бывает «заняться пантомимой», то есть изображать разные восторженные чувства. Не прибегает к пантомиме лишь философ, так как ему ничего не нужно (в качестве примера приводит Диогена и киников), Рамо отвечает, что ему необходимы разные жизненные блага, и пусть он лучше будет обязан ими благодетелям, чем добудет их трудом. Потом он спохватывается, что ему пора в оперу, и диалог завершается его пожеланием себе жить еще лет сорок.

Комедия “Недоросль” вобрала в себя весь опыт, накопленный Фонвизиным, и по глубине идейной проблематики, по смелости и оригинальности найденных художественных решений остается непревзойденным шедевром русской драматургии XVIII века. Обличительный пафос “Недоросля” питается двумя мощными источниками, в равной степени растворенными в структуре драматического действия. Лаковыми являются сатира и публицистика. Уничтожающая и беспощадная сатира наполняет все сцены, изображающие жизненный уклад семейства Простаковой. В сценах учения Митрофана, в откровениях его дядюшки о своей любви к свиньям, в алч

Валентин Григорьевич Распутин родился в 1937 году в поселке Усть-Уда, что стоит на Ангаре, почти на полпути между Иркутском и Братском. После школы в 1959 году окончил историко-филологическое отделение Иркутского университета, затем занялся журналистикой. Первые очерки и рассказы Распутина были написаны в итоге корреспондентской работы, поездок по близкой его сердцу Сибири: в них отложились наблюдения и впечатления, которые стали опорой для размышлений писателя о судьбе родного края. Распутин любит родину. Он не представляет себе жизни без Сибири, без этих трескучих морозов, без этого слепящег



Понравилась статья? Поделиться с друзьями: